Вернуться к разделу "Толстой"
Л.Н. Толстой
ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕГО
1883. 20 октября. Сегодня возили меня свидетельствовать в губернское правление,
и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший. Но они решили
так только потому, что я всеми силами держался во время свидетельствования,
чтобы не высказаться. Я не высказался, потому что боюсь сумасшедшего дома;
боюсь, что там мне помешают делать мое сумасшедшее дело. Они признали меня
подверженным аффектам, и еще что-то такое, но — в здравом уме; они признали, но
я-то знаю, что я сумасшедший. Доктор предписал мне лечение, уверяя меня, что
если я буду строго следовать его предписаниям, то это пройдет. Все, что
беспокоит меня, пройдет. О, что бы я дал, чтобы это прошло. Слишком мучительно.
Расскажу по порядку, как и отчего оно взялось, это освидетельствование, как я
сошел с ума и как выдал свое сумасшествие. До тридцати пяти лет я жил как все, и
ничего за мной. заметно не было. Нешто только в первом детстве, до десяти лет,
было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками,
а но так, как теперь, постоянно. В детстве находило оно на меня немножко иначе.
А именно вот так.
Помню, раз я ложился спать, мне было пять или шесть лет. Няня Евпраксия —
высокая, худая, в коричневом платье, с чаплыжкой на голове и с отвисшей кожей
под бородой, раздела меня и посадила в кровать.
— Я сам, я сам,— заговорил я и перешагнул через перильца.
— Ну ложитесь, ложитесь, Феденька,— вон Митя, умник, уже легли,— сказала она,
показывая головой на брата.
Я прыгнул в кровать, все держа ее руку. Потом выпустил, поболтал ногами под
одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: “Я люблю няню, няня
любит меня и Митеньку, а я люблю Митеньку, а Митенька любит меня и няню. А няню
любит Тарас, а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А
мама любит меня и няню, а няня любит маму, и меня, и папу, и все любят, и всем
хорошо”. И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что-то об
сахарнице, и няня с сердцем говорит, она не брала ее. И мне становится больно, и
страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с
головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при
мне раз били мальчика, как он кричал и какое страшное лицо было у Фоки, когда он
его бил.
— А не будешь, не будешь,— приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: “Не буду”.
А тот приговаривал “не будешь” и все бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать,
рыдать. И долго никто не мог меня успокоить. Вот эти-то рыдания, это отчаяние
были первыми припадками моего теперешнего сумасшествия. Помню, другой раз это
нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала и хотела уйти,
но мы сказали:
— Расскажи еще про Иисуса Христа.
— Нет, теперь некогда.
— Нет, расскажи,— и Митенька просил рассказать. И тетя начинала опять то же, что
она рассказала нам прежде. Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он
все молился и не осудил их.
— Тетя, за что же его мучили?
— Злые люди были.
— Да ведь он был добрый.
— Ну будет, уже девятый час. Слышите?
— За что они его били? Он простил, да за что они били. Больно было. Тетя, больно
ему было?
— Ну будет, я пойду чай пить.
— А может быть, это неправда, его не били.
— Ну будет.
— Нет, нет, не уходи.
И на меня опять нашло, рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену.
Так это находило на меня в детстве. Но с четырнадцати лет, с тех пор как
проснулась во мне половая страсть и я отдался пороку, все это прошло, и я был
мальчик, как все мальчики. Как все мы, воспитанные на жирной излишней пище,
изнеженные, без физического труда и со всеми возможными соблазнами для
воспаления чувственности, и в среде таких же испорченных детей, мальчики моего
возраста научили меня пороку, и я отдался ему. Потом этот порок заменился
другим. Я стал знать женщин и так, ища наслаждений и находя их, я жил до
тридцати пяти лет. Я был совершенно здоров, и не было никаких признаков моего
сумасшествия. Эти двадцать лет моей здоровой жизни прошли для меня так, что я
теперь ничего из них почти не помню и вспоминаю теперь с трудом и омерзением.
Как все мальчики моего круга умственно здоровые, я поступил в гимназию, потом в
университет, где и кончил курс по юридическому факультету. Потом я служил
немного, потом сошелся с моей теперешней женой и женился и жил в деревне, как
говорится, воспитывал детей, хозяйничал и был мировым судьей. На десятом году
моей женитьбы случился со мной первый припадок после моего детства.
Мы скопили с женой деньги от ее наследства и моих свидетельств за выкуп и решили
купить именье. Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего
состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие. Я
узнавал тогда везде, где продаются имения, и читал все объявления в газетах. Мне
хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы
получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне
показалось, что я нашел такого. Именье с большими лесами продавалось в
Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно
такой дурак и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Ехали мы сначала
по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых перекладных.
Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был
так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места
нам было двести с чем-то верст. Мы решили ехать не останавливаясь, только
переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но
вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. И как это часто бывает, проснулся
испуганный, оживленный,— кажется, никогда не заснешь. “Зачем я еду? Куда я еду?”
— пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево
имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что
я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я
воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он
отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим.
И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а
мне всё было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но
кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание
остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а
главное, заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.
— А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?
— Что ж, отлично.
— Что, далеко еще до города?
— От той версты семь.
Ямщик был степенный, аккуратный и молчаливый. Он и ехал не скоро и скучно. Мы
поехали. Я замолчал, мне стало легче, потому что я ждал впереди отдыха и
надеялся, что там все пройдет. Ехали, ехали в темноте, ужасно мне казалось
долго. Подъехали к городу. Народ весь уж спал. Показались в темноте домишки,
зазвучал колокольчик и лошадиный топот, особенно отражаясь, как это бывает,
около домов. Дома пошли кое-где большие белые. И все это невесело было. Я ждал
станции, самовара и отдыха — лечь. Вот подъехали, наконец, к какому-то домику с
столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже
стало. Я вылез потихоньку. Сергей бойко, живо вытаскивал что нужно, бегая и
стуча по крыльцу. И звуки его ног наводили на меня тоску. Я вошел, был
коридорчик, заспанный человек с пятном на щеке, пятно это мне показалось
ужасным, показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, еще жутче мне стало.
— Нет ли комнатки, отдохнуть бы?
— Есть нумерок. Он самый.
Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что
комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой,— красной. Стол
карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил
самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как
Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в
этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому
что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же
пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности.
Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от
чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе.
Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не
убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть,
забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на
узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в
коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало
все. Мне так же, еще больше страшно было. “Да что это за глупость,— сказал я
себе. — Чего я тоскую, чего боюсь”. — “Меня,—неслышно отвечал голос смерти.—Я
тут”. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не
должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать
того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел,
чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно
быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем
совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался
стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее.
Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же.
Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том,
что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только веселого не было, но
все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я
лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая
же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно,
кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни
страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на
части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз
попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а
не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в
себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня
сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет
двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия
говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу, Я стал
сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь,
что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И
я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса
толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил
Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но
я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь.
К ночи мы приехали на место. Весь день я боролся с своей тоской и поборол ее; но
в душе был страшный осадок: точно случилось со мной какое-то несчастие, и я
только мог на время забывать его; но оно было там на дне души и владело мной.
Мы приехали вечером. Старичок-управляющий хотя не радостно (ему досадно было,
что продается именье), но хорошо принял меня. Чистые комнатки с мягкой мебелью.
Новый блестящий самовар. Крупная чайная посуда, мед к чаю. Все было хорошо. Но
я, как старый забытый урок, неохотно спрашивал его об именье. Все невесело было.
Ночь, однако, я заснул без тоски. Я приписал это тому, что опять на ночь
молился. И потом начал жить по-прежнему; но страх этой тоски висел надо мной с
тех пор всегда. Я должен был не останавливаясь и, главное, в привычных условиях
жить, как ученик по привычке не думая сказывает выученный наизусть урок, так я
должен был жить, чтобы не попасть опять во власть этой ужасной, появившейся в
первый раз в Арзамасе тоски. Домой я вернулся благополучно, именья не купил,
денег недостало, и начал жить по-прежнему, с одной только разницей, что я стал
молиться и ходить в церковь. По-прежнему мне казалось, но уже не по-прежнему,
как я теперь вспоминаю. Я жил прежде начатым,, продолжал катиться по проложенным
прежде рельсам прежней силой, но нового ничего уже не предпринимал. И в прежде
начатом было уже у меня меньше участия. Мне все было скучно. И я стал набожен. И
жена замечала это и бранила и пилила меня за это. Тоски не повторялось дома. Но
раз я поехал неожиданно в Москву. Днем собрался, вечером поехал. Было дело о
процессе. Я приехал в Москву весело. Дорогой разговорились с харьковским
помещиком о хозяйстве, о банках, о том, где остановиться, о театрах. Решили
остановиться вместе на Московском подворье, на Мясницкой, и нынче же поехать в
“Фауста”. Приехали, я вошел в маленький номер. Тяжелый запах коридора был у меня
в ноздрях. Дворник внес чемодан. Девушка-коридорная зажгла свечу. Свеча
зажглась, потом огонь поник, как всегда бывает. В соседнем номере кашлянул
кто-то— верно, старик. Девушка вышла, дворник стоял, спрашивая, не развязать ли.
Огонь ожил и осветил синие с желтыми полосками обои, перегородку, облезший стол,
диванчик, зеркало, окно и узкий размер всего номера. И вдруг арзамасский ужас
шевельнулся во мне. “Боже мой, как я буду ночевать здесь”,— подумал я.
- Развяжи, пожалуйста, голубчик,— сказал я дворнику, чтоб задержать его.
“Оденусь поскорей, и в театр”.
Дворник развязал.
— Пожалуйста, голубчик, зайди к барину в восьмой номер, со мной приехал, скажи,
что я сейчас готов и приду к нему.
Дворник вышел, я стал торопиться одеваться, боясь взглянуть на стены. “Что за
вздор,— подумал я,— чего я боюсь, точно дитя. Привидений я не боюсь. Да,
привидений... лучше бы бояться привидений, чем того, чего я боюсь. — Чего? —
Ничего... Себя... Ну вздор”. Я, однако, надел жесткую, холодную крахмальную
рубашку, засунул запонки, надел сертук, новые ботинки и пошел к харьковскому
помещику. Он был готов. Мы поехали в “Фауста”. Он еще заехал завиться. Я
обстригся у француза, поболтал с французом, купил перчатки, все было хорошо. Я
забыл совсем номер продолговатый и перегородку. В театре было тоже приятно.
После театра харьковский помещик предложил заехать поужинать. Это было вне моих
привычек, но когда мы вышли из театра и он предложил мне это, я вспомнил о
перегородке и согласился.
Во втором часу мы вернулись домой. Я выпил непривычные два стакана вина; но был
весел. Но только что мы вошли в коридор с завернутой лампой и меня охватил запах
гостиницы, холод ужаса пробежал мне по спине. Но делать было нечего. Я пожал
руку товарищу и вошел в номер.
Я провел ужасную ночь, хуже арзамасской, только утром, когда уже за дверью стал
кашлять старик, я заснул, и не в постели, в которую я ложился несколько раз, а
на диване. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с
телом. “Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же
жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет?
Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть”. Я не выходил из этого
круга. Я брал книгу, читал. На минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я
ложился в постель, закрывал глаза. Еще хуже. Бог сделал это. Зачем? Говорят: не
спрашивай, а молись. Хорошо, я молился. Я и теперь молился, опять как в
Арзамасе; но там и после я просто молился по-детски. Теперь же молитва имела
смысл. “Если ты есть, открой мне: зачем, что я такое?” Я кланялся, читал все
молитвы, которые знал, сочинял свои и прибавлял: “Так открой же”. И я затихал и
ждал ответа. Но ответа не было, как будто и не было никого, кто бы мог отвечать.
И я оставался один, сам с собой. И я давал себе ответы заместо того, кто не
хотел отвечать. Затем, чтобы жить .в будущей жизни, отвечал я себе. Так зачем же
эта неясность, это мученье? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не
всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы ты был, ты бы сказал
мне, людям. А нет тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я
возмутился. Я просил его открыть мне истину, открыть мне себя. Я делал всё, что
все делают, но он не открывался. Просите, и дастся вам, вспомнилось мне, и я
просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение. Может быть, я
не просил, я отказался от него. “Ты на пядень, а он от тебя на сажень”. Я не
верил в него, но просил, и он все-таки не открыл мне ничего. Я считался с ним и
осуждал его, просто не верил.
На другой день я все силы употребил, чтобы покончить обыденкой все дела и
избавиться от ночи и в номере. Я не кончил всего и вернулся домой в ночь. Тоски
не было. Эта московская ночь изменила еще больше мою жизнь, начавшую изменяться
с Арзамаса. Я еще тоньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я
стал слабеть и здоровьем. Жена требовала, чтоб я лечился. Она говорила, что мои
толки о вере, о боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и
болезнь происходили от неразрешенного вопроса но мне. Я старался не давать ходу
этому вопросу и в привычных условиях старался наполнять жизнь. Я ходил и церковь
по воскресеньям и праздникам, я говел, постился даже, как я это завел с поездки
в Пензу, и молился, но больше как обычай. Я не ждал ничего от этого, как бы не
разрывал векселя и протестовал его в сроки, несмотря на то, что знал
невозможность получить по векселю. Делал это только на всякий случай. Жизнь же
свою я наполнял не хозяйством, оно отталкивало меня своей борьбой—энергии не
было,—а чтением журналов, газет, романов, картами по маленькой, и единственное
проявление моей энергии была охота по старой привычке. Я всю жизнь был охотник.
Раз приехал зимой сосед-охотник с гончими на волков. Я поехал с ним. На месте мы
стали на лыжи и пошли на место. Охота была неудачна, волки прорвались сквозь
облаву. Я услыхал это издалека и пошел по лесу следить свежий заячий след. Следы
увели меня далеко на поляну. На поляне я нашел его. Он вскочил так, что я не
видал. Я пошел назад. Пошел назад крупным лесом. Снег был глубок, лыжи вязли,
сучки путались. Все глуше и глуше стало. Я стал спрашивать, где я, снег изменял
все. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко,
ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться — замерзнешь. Идти — силы
слабеют. Я покричал, все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то.
Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел
назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и
московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали.
Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему
допрашивать, упрекать бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не
должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один
виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался
недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко
от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги все так же дрожали и сердце
билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой. Я был
весел, но знал, что у меня есть что-то радостное, что я разберу, когда останусь
один. Так и случилось. Я остался один в своем кабинетце и стал молиться, прося
прощенья и вспоминая свои грехи. Их мне казалось мало. Но я вспомнил их, и они
мне гадки стали.
С тех пор я начал читать Священное писание. Библия была мне непонятна,
соблазнительна, Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал жития святых. И
это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее
казались для подражания. С этого времени еще меньше и меньше меня занимали дела
и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня. Все не то казалось мне.
Как, что было то, я не знал, но то, что было моей жизнью, переставало быть ею.
Опять на покупке имения я узнал это. Продавалось недалеко от нас очень выгодно
именье. Я поехал, все было прекрасно, выгодно. Особенно выгодно было то, что у
крестьян земли было только огороды. Я понял, что они должны были задаром за
пастьбу убирать поля помещика, так оно и было. Я все это оценил, все это мне
понравилось по старой привычке. Но я поехал домой, встретил старуху, спрашивал о
дороге, поговорил с ней. Она рассказала о своей нужде. Я приехал домой и, когда
стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я
сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана
на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я
сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди
— братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее
меня. оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне
стало радостно. Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое
началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал
в церковь, стоял обедню и хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне
принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие
были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. Мало того, что
этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и
нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уже совсем
свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет прежде
всего во мне. Тут же на паперти я роздал, что у меня было, тридцать шесть
рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом.
Вернуться к разделу "Толстой"